Шрифт:
И вдруг Ледокол взныл, отпрянул, заскользил ногами по пирсу и кинулся от Семена. Семен подождал, пока темнота не проглотила Пашку, и грустно сказал, складывая назад деньги:
— Не голодный, выходит…
А еще в эту ночь ветреная весна взломала лед на Южном Байкале, и первая стосковавшаяся в неволе волна высунула из пролома длинную зеленую шею, вздохнув жадно и шумно.
Северный Байкал — Москва
1967
ВОЛЧЬЯ ДРОБЬ.
ГАДЕНЫШ
…Вы можете убедить волка в дружелюбности ваших намерений. Но вам никогда не убедить его в безопасности ситуации, тут он решает сам. Лоис Крайслер
ВАСИЛИЮ ШУКШИНУ
…В эту ночь Гаденыш спал мало, может быть, оттого, что еще с вечера, когда только-только занялась метель-перенова и округа стала западать в серую снеговую муть, явилось к нему откуда-то изнутри чувство странное и обеспокоившее. Запросилось оно наружу, горьковато шевельнувшись возле горла, после вроде бы как утихло, но он уже не мог забыть его и ждал возвращения, а под самый рассвет, истомившись от нарастающего щемящего беспокойства, Гаденыш несколько раз кряду липко зевнул, теряя тягучую слюну, неожиданно для самого себя мягко привстал с нагретой затайки и — осторожно, чтобы не обронить нападавший на шкуру снег, так было теплее, — шагнул от крыльца в твердый и невидимый метельный всплеск.
И сразу же от избы была тропа. Ее каждодневно подновляла Полина. Тропа резала просторный двор кордона, уводя к поскотине, огороженной неошкуренными еловыми жердями, а снег вокруг густо пах вчерашними и более давнишними — заботами, к которым Гаденыш не то привык, не то заставил себя привыкнуть. Он шел по тропе в темь, как обычно опустив лобастую голову, ступая след в след, плотно прижав уши, пока не натолкнулся на совсем еще свежую чумницу.
Лыжня прибежала из-за реки, перевалив гладкий загривок безлесного берега, перечеркнула узкую сенную долинку, за которой в уплот поднималась тайга, споткнулась возле поскотины, а отсюда, во двор кордона, вошла уже тяжелыми, провалистыми следами человеческих ног, обувь на которых устало провоняла и резким потом, и каким-то жиром. Гаденыш подумал над чумницей, потом всем туловом обернулся на избу, поймав в ноздри съестной дух печи, вздохнул и снова липко зевнул, показав темноте страшноватый озевок пасти. В сараюшке гулко грохотнул коваными копытами конь, запоздало учуяв Гаденыша, забренчал железкой, фыркнул.
Вьюга бесилась в долинке, таская за собой снег, взвинчивала его, шипела, а вверху, в редких, почти мгновенных просветах слабо мелькала желтоватая луна.
Гаденыш неспешно шел и шел по долинке, точно отгадывая плотный наст, дыша учащенно и с наслаждением. За ручьем, возле обкусанного зайцами стожка, он опять постоял, слыша, как снова запросилось наружу то непонятное, сглотнул горький горловой комок, развернулся на ветер и сел. Он еще не знал, что сделает дальше, но, повинуясь чему-то безоговорочному, уже поднял голову, чувствуя приближение минуты невероятной и счастливой, вздохнул всей грудью, напрягся каждой клеткой молодого и послушного тела, коротко осознав, как это сладостно — вот так напрягаться, и…
Звук изначальный, вобравший в себя всю бесконечную густоту ожидания, мгновенно стончал и как бы ослепил Гаденыша. Звук этот заставил его вздрогнуть и тут же опять сжаться в сладостном и диком спазме. Тогда родился следующий — глуховато-стонущий, на обрыве своем вибрирующий. Оба они, эти звука, прожив недолго, тут же растворились в метели. Гаденыш шире расставил лапы, перехватил горячим языком летящий снег, чуть-чуть расслабился, повел головой, очерчивая плавный овал, и — больше уже ничего не слышал, кроме ознобной, перепадной в своей жуткой красоте песни, с которой сейчас он то взлетал к желтому лунному пятну, то низко тянул над темной землей, то глухо разбивался о неясную стену тайги.
Было в песне Гаденыша:
про невозможный, оглушительно яркий июньский свет, однажды с размаху влетевший ему в глаза, после чего весь мир разом перевернулся и встал на ноги, и мутная пелена куда-то после этого удара растворилась;
про землю и морок логова, что насквозь пропитались желанным запахом неизвестной крови;
про мятую, душную шкуру матери;
про ее остановившиеся от нежности зеленые глаза;
про серый склон леса, над которым призрачно расщепилась гроза и после этого вокруг очень долго пахло щекочущей гарью…
Гаденыш подумал, продолжая песню, затем разом перекрыл звук. Только на секунду, навряд ли больше, получилось в долинке молчание. За сладостной этой паузой шла другая — теперь как немая мольба. Ее лишь мгновение не мог услышать никто, потому как, собравшись пружиной в самом низу живота, отчего Гаденыш даже приподнялся на задних лапах, оторвав передние от снега, мольба эта стремительно переливалась все выше и выше, распирая ребра и легкие, а потом, докатившись до горла, сперва как-то обессиленно пролилась наружу, но тут же, окрепнув, проросла сквозь ночь ясным и страстным призывом.
Может быть, Гаденыш молил о себе подобной и еще ни разу не встреченной, ведь знал же он от самого рождения, что у нежности остановившиеся зеленые глаза, помнил, как звучит шкура его породившей матери, догадывался, наверно, что и на его долю выделена где-то сейчас, в слепых от метели и стужи равнинах та, к которой он посылал свою неистраченную, перекопившуюся мольбу…
— Под волчью песню грешим, Федор… — сказала Полина. — К добру ли?
Она встала чуть раньше этих слов и сейчас слабо светилась длинной ночной рубахой подле едва различимого оконного проема. Фраза пришлась как раз на очередной обрыв изматывающей душу песни Гаденыша и оттого прозвучала в тепловатом мраке избы одиноко и отчетливо. Но Полина, произнося слова эти, первые слова свои после долгого, жаркого, шумного молчания с Федором, тем не менее не ощутила полного смысла их. Она просто обронила их, а затем вдруг почувствовала в себе острое желание потянуться, как когда-то давно в полузабытом девичестве, потянуться всем телом, и чтобы сладкая судорога свела пальцы на ноге. И Полина потянулась, а Федор, приподнявшись на локте, потому что слова Полины странно пугнули его, смотрел в сторону ее, угадывая в темноте изгиб желанного тела под мятым простором грубоватой ткани, и ждал теперь, что будет дальше.