Дюма Александр
Шрифт:
— Я не жалуюсь, монсеньер.
— Действительно, я теперь вижу, что молва значительно преувеличила стесненность ваших обстоятельств.
Она бросила взгляд вокруг себя.
— Это помещение удобно и мило обставлено.
— Может быть, для гризетки, — резко отвечала Жанна, горевшая нетерпением скорее перейти к делу, — да, монсеньер.
Кардинал сделал движение.
— Как, — спросил он, — вы называете это обстановкой, годной для гризетки?
— Я не думаю, монсеньер, — сказала она, — чтобы вы могли назвать ее обстановкой, достойной принцессы.
— А вы и есть принцесса, — сказал кардинал с той неуловимой иронией, которую умеют, не делая их оскорбительными, придавать своим словам только очень умные или очень знатные люди.
— Я рожденная Валуа, монсеньер, так же как вы — Роган. Вот все, что я знаю, — произнесла Жанна.
Эти слова были сказаны с таким кротким величием несчастья, возмущенного несправедливостью, с таким величием женщины, которая считает, что о ней неверно судят, и они дышали таким достоинством и прелестью, что принц не почувствовал себя оскорбленным, а мужчина был тронут.
— Сударыня, — начал он, — я забыл про то, что моим первым словом должно было бы быть извинение. Я вам написал, что буду у вас, но вчера я был занят в Версале по случаю приема господина де Сюфрена. Поэтому мне пришлось отказаться от удовольствия посетить вас.
— Монсеньер, вы делаете мне и без того много чести тем, что вспомнили обо мне сегодня, и граф де Ламотт, мой муж, будет еще более сожалеть об изгнании, в котором его держит нужда и которое помешало ему лицезреть такую высокую особу.
Упоминание о муже привлекло внимание кардинала.
— Вы живете одна, сударыня? — спросил он.
— Совершенно одна, монсеньер.
— Это прекрасно для молодой и красивой женщины.
— Это вполне естественно, монсеньер, для женщины, которая была бы не на своем месте во всяком обществе, кроме того, из которого она изгнана из-за своей бедности.
Кардинал помолчал.
— По-видимому, — продолжал он, — люди, сведущие в генеалогии, не отрицают подлинности вашего знатного происхождения?
— А зачем мне это? — спросила презрительно Жанна, отодвигая грациозным жестом маленькие напудренные локоны с висков.
Кардинал подвинул ближе свое кресло, как бы желая погреть ноги у огня.
— Сударыня, — сказал он, — я желал бы — и, как видите, проявил это желание — знать, чем я могу быть вам полезен.
— Ничем, монсеньер.
— Как ничем?
— Ваше высокопреосвященство оказали мне, без сомнения, большую честь…
— Будем говорить откровенно.
— Я не могу быть более откровенной, чем в настоящую минуту, монсеньер.
— Вы жаловались только что, — сказал кардинал, бросая вокруг себя взгляд и как бы желая этим напомнить Жанне ее слова про обстановку гризетки.
— Да, конечно, я жаловалась.
— Но в таком случае, сударыня?..
— Ваше высокопреосвященство хочет подать мне милостыню, по-видимому?
— О сударыня!
— А что же другое? Я, правда, брала милостыню, но больше не буду принимать ее.
— Что это значит?
— Монсеньер, я терпела за последнее время слишком много унижений и долее не могу выносить этого.
— Сударыня, вы избрали не те слова. Несчастье не позорит человека…
— Даже если он носит такое имя, как я? Послушайте, господин де Роган, стали бы вы просить милостыню?
— Речь не обо мне, — отвечал кардинал со смущением, к которому примешивалась некоторая доля высокомерия.
— Монсеньер, я знаю, только два способа просить милостыню: в карете или на церковной паперти; в золоте и бархате или в лохмотьях. Несколько минут тому назад я не надеялась на честь видеть вас у себя и считала себя забытой.
— А, вы знали, что вам писал я? — спросил кардинал.
— Разве я не видела вашего герба на печати письма, которое вы сделали мне честь прислать?
— А между тем вы сделали вид, что не знаете меня.
— Потому что вы не пожелали оказать мне честь услышать ваше имя, велев доложить о себе инкогнито.
— Что ж, эта гордость мне нравится, — поспешил сказать кардинал, с любезным вниманием созерцая оживленные глаза и надменное выражение лица Жанны.
— Итак, я говорила, — продолжала она, — что еще до вашего прихода приняла решение сбросить этот жалкий плащ, прикрывающий мою бедность и оскудение моего имени, и идти в лохмотьях, как пристало настоящей нищей, вымаливать себе кусок хлеба не у тщеславия, а у сострадания прохожих.