Шрифт:
Эта тройная запись, действительно, «стихотворение» большой прелести: предчувствие встречи с другой цыганкой — «Кармен».
5 июля Блок уезжает в Бретань: по дороге осматривает Париж— и этот город, «сизый и таинственный», нравится ему необыкновенно — в первый и последний раз. На маленьком пляже Аберврак, около Бреста, его ждет Любовь Дмитриевна. Они поселяются в доме XVII века, бывшем когда-то церковью; поэт очарован «бедной и милой Бретанью». Большая бухта с выходом в океан окружена морскими сигналами; во время отлива кричат чайки; по дорогам, среди колючего кустарника— каменные кресты с Христом и Мадонной. «Совершенно необыкновенен голос океана… По вечерам океан поет очень ясно и громко, а днем только видно, как пена рассыпается у скал». Абервраку посвящено стихотворение «Ты помнишь?», [62] в легком ритме которого дыхание океана, и соленый ветер, и пронизанный солнцем туман.
62
Вошло в отдел 3-го тома «Разные стихотворения».
В местных жителях Блок находит что-то чеховское: доктор, пьяный старик с зелеными глазами, с утра до вечера бегает по набережной с толстой книгой в руках — это жития бретонских святых; архитектор-неудачник грустно рассказывает, что был принужден жениться на дочери фабриканта; «propriйtaire» удит рыбу и вспоминает, как он был в Петербурге с эскадрой адмирала Жервэ. Блок купается, гуляет на горе над морем, смотрит на миноноски, входящие в бухту, и порядком скучает в этой «гиперборейской деревушке». Прожив несколько дней в Кэмпере, 27 августа Блоки приезжают в Париж. В эти знойные летние дни Париж поражает поэта своей мертвенностью. «Париж— Сахара, — пишет он, — желтые ящики, среди которых, как мертвые оазисы, черно-серые громады мертвых церквей и дворцов». Похищение Джиоконды из Лувра кажется ему событием, полным таинственного смысла. Культура Европы обречена… «Над этой лужей, образовавшейся из человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки… Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация». Далее он рассказывает матери о стачке 250 тысяч рабочих в Англии; о лихорадочном вооружении Германии и Франции и прибавляет: «Вильгельм ищет войны и, по-видимому, будет воевать». Он сравнивает Россию с Европой. «Славянское, — пишет он, — никогда не входило в их цивилизацию и, что всего важнее, пролетало каким-то чуждым астральным телом сквозь всю католическую культуру. Это мне особенно интересно». В начале сентября Любовь Дмитриевна возвращается в Петербург, а Александр Александрович едет в Антверпен, Брюгге, Роттердам и Амстердам. Бельгия и Голландия его разочаровывают. С юмором описывает он Брюгге, столь прославленный Роденбахом. «Лодочник полтора часа таскал меня по каналам. Действительно — каналы, лебеди, средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам. Повертывая обратно: „А теперь новый вид, n'est ce pas? Но ничего особенно нового: другая бузина, другой подсолнух и другая собака облаивает лодку с берега“». В Антверпене Блок заносит в «Записную книжку»: «Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще, запах, говор (особенно французский), блохи (французские всех мерзее и неистребимее)». Он решает через Берлин возвращаться прямо в Петербург. В Берлине целые дни проводит в музеях и посылает матери толстый конверт с карточками зверей из зоологического сада. В театре Рейнгардта смотрит знаменитого Моисcи в роли Гамлета. «Это — берлинский Качалов, — пишет он, — только помоложе и потому менее развит… Я сидел в первом ряду и особенно почувствовал холод со сцены, когда поднялся занавес и Марцелл стал греться у костра в серой темноте зимней ночи на фоне темного неба… Рейнгардт, будучи немецким Станиславским, придумал очень хороший стрекочущий звук при появлении тени: не то петух вдали, а впрочем — неизвестно что».
7 сентября Блок приезжает в Петербург и узнает радостную новость: его отчим Кублицкий получает бригаду не в Полтаве, а в Петербурге; Александра Андреевна поселяется с мужем на Офицерской и часто видится с сыном. Когда дела мешают Блоку забежать к матери, он посылает ей по почте коротенькие записки такого содержания: «Мама, тебе очень грустно. А я думаю о тебе. Саша».
8 октябре выходит четвертый сборник его стихов «Ночные часы». Стихотворения этой книги вошли впоследствии в третий том «Собрания стихотворений».
Петербургская «желто-черная» осень охватывает поэта привычной тоской. «Кажется, никогда мне не было так скверно, как теперь», — пишет он Пясту 19 сентября.
17 октября 1911 года Блок начинает вести дневник и продолжает его до конца 1913 года. Решение свое мотивирует так: «Писать дневник или, по крайней мере, делать от времени до времени заметки о самом существенном надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время великое и что именно мы стоим в центре жизни, то есть в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки».
В «Дневнике» находим мы хронику петербургской литературной жизни, краткие характеристики писателей, размышления об истории и культуре и удивительные лирические записи о душевных состояниях: о борьбе с духом небытия и скитаниях в провалах «страшного мира», о снах, видениях и экстазах. Блок создает новую форму лирической исповеди, свободную, гибкую, островыразительную. Большую роль в его жизни продолжает играть «поэт из народа» Николай Клюев. После двухлетней переписки Клюев к нему приходит. «Я жду мужика, матеровщину, П. Карпова — темномордое. Входит— без лица, без голоса — не то старик, не то средних лет (а ему 23?). Только в следующий раз Клюев — один, часы — нудно, я измучен, — и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его „благословение“, рассказ о том, что меня поют в Олонецкой губернии… И так ясно и просто в первый раз в жизни — что такое жизнь. Л. Д. Семенова и даже А. М. Добролюбова» (17 октября). Другая запись от 6 декабря: «…я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздать смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу. Стишок дописал: „В черных сучьях дерев“». 9 декабря. «Послание Клюева все эти дни поет в душе. Нет, — рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира». 17 декабря. «Сегодня — расстроен. Третьего дня— мучительно… Писал Клюеву: „Моя жизнь во многом темна и запутанна, но я не падаю духом“». 23 декабря. «Я пробыл у Мережковских от 4 до 8, видел Зинаиду Николаевну, и Мережковского, и Философова… Я читал письмо Клюева, все его бранили на чем свет стоит… Все это не было мне больно, но многословно, что-то не то». Вера Блока в «народную мудрость» и высокую праведность Клюева начинает колебаться. 24 декабря он записывает: «Выпили вечерний чай, перед сном думаем зажечь елку. Мне тягостно и от праздника, как всегда, и от сомнений и усталости, которые делают меня сонным, униженным и несчастным. Сомневаюсь о Мережковском, о Клюеве, обо всем»…
Клюев поучал, проповедовал, настаивал на том, чтобы Блок бросил все и «ушел в народ», подобно Семенову и Добролюбову. Удивительно, что поэт не замечал грубой подделки этого лубочного «мужичка», принимал всерьез его «былинное» велеречие. Е. Книпович [63] оправдывает заблуждение Блока страшным душевным одиночеством. «Только этим, — пишет она, — можно объяснить его увлечение письмами Клюева. Письма эти сохранились в архиве Блока — и сейчас, читая их, трудно, почти невозможно, понять, как эта высокопарная болтовня об „обручении раба Божия Александра рабе Божией — России“ могла казаться Блоку чем-то серьезным… Правда, Блоку казалось, что за Клюевым стоит народ, таинственный, с неопределенным стремлением к неопределенной свободе, к Царствию Божию на земле».
63
Евгения Книпович. А. Блок в его «Дневниках». «Печать и революция», 1929.
Представителю народа — Клюеву — противоставляются в «Дневнике» представители «интеллигенции» — В. Иванов и Мережковский. О В. Иванове Блок пишет: «Если хочешь сохранить его — окончательно подальше от него. Простриг бороду, и на подбородке невыразимо ужасная линия врезалась. Внутри воет Гете, „классицизм“ (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, шипит, бьет хвостом, заигрывает; большое, но меньше, чем должно (могло бы) быть» (17 октября). А вот о Мережковском: «Все эти вечера читаю „Александра I“ Мережковского. Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же как и его Александр в кабинете, а красота местами неслыханная» (23 октября).
Короткие заметки о молодых поэтах: «Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи о том, что сердце стало китайской куклой». На вечере у В. Иванова «Анна Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи, чем дальше, тем лучше». «Кузмин читал хорошие стихи, пел из „Хованщины“ с Каратыгиным. Хороший какой-то стал, прозрачный, кристальный». «Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева читала стихи, черноморское побережье, свой „Понт“».
О «важном переломе» в жизни, о возвращении к действительности и «человечности» говорит дневниковая запись от 30 октября: «Пишу Боре (Белому) и думаю: мы ругали „психологию“ оттого, что переживали „бесхарактерную“ эпоху, как сказал вчера в „Академии“ Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое, и цыганское. Возвратимся к психологии… Назад к душе, не только к „человеку“, но и ко „всему человеку“… с духом, душой и телом, с житейским — трижды так».