Шрифт:
– Это в самом деле всего вернее, – обрадовался добряк Шаполинский и вполголоса добавил: – Вы помните ведь, конечно, господа, подобный же припадок с ним года три-четыре назад?
И Гоголь очутился в лазарете. Вместо трех дней, по настоянию осторожного доктора ему пришлось пробыть там целых пять, по истечении которых рапортом доктора Фибинга конференции «трезвость» молодого человека была окончательно установлена. Одиночное заключение в лазарете, куда к нему никто из товарищей не допускался, было зачтено виновному в наказание. Само собою разумеется, что вся театральная затея его вылетела в трубу. Но он к ней и без того уже охладел. Как иной цветок распускается за ночь, так же точно здесь наш затворник за пять дней остепенился на год. Непрерывно, день и ночь, раздумывая на досуге над своею судьбою, он составил себе план своей будущей гражданской карьеры. Между тем пришло и ответное письмо от Петра Петровича Косяровского, да такое родственно теплое, что молчальник наш решился поделиться с дядей своими заветными мечтами.
«Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимо ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, – писал он (3 октября 1827 года). – Тревожные мысли, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом: быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе; недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не говорил своих тайных помышлений, не делал ничего что бы могло выявить глубь души моей; да и кому бы я поверил и для чего высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хоть между ними было много истинно достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами: оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участие, или по связи близкого родства, – этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не почувствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же как я затаил в себе один свои упрямые предначертания. Доказательством сему может служить то, что во все время бытия моего с вами я ни разу не давал себя узнать, занимался игрушками и никогда почти не заводил речь о выборе будущей своей службы, о моих планах и проч. Даже маменька, которая хотела узнать мой образ мыслей, еще не может сказать наверное, куда я хочу; причин еще некоторых я не могу сказать теперь; впрочем, это только для одного меня может быть занимательно…»
При чтении этого письма Петр Петрович, быть может, остановился в недоумении на загадочной фразе: «причин еще некоторых я не могу сказать теперь»; но потом, вспомнив про литературную «белиберду» племянника, он легко мог догадаться, что юридическую карьеру Никоша оставляет себе только в виде запасной двери на случай, если бы, паче чаяния, не выгорели замыслы его, поэта-воробья, угоняться за поэтом-орлом.
Как бы то ни было, никто из остальных обитателей нежинской гимназии не подозревал, что творится в душе чудака Яновского, который учиться стал усерднее прежнего, но зато еще более сторонился товарищей; а надзиратели, особенно немец Зельднер, не могли надивиться, что сталось с несносным шутником и задиралой, который превратился в самую покорную кроткую овцу. Изредка только прорывался у него природный юмор, но как мгновенная вспышка тлеющего под пеплом огня, чтобы затем опять потухнуть.
Так едва ли не один только Гоголь принял равнодушно событие, взбудоражившее весь их школьный мир: вступление в должность прибывшего наконец в последних числах октября нового директора Данилы Емельяновича Ясновского. Еще задолго до личного с ним знакомства всем было известно из его формулярного списка, что он, происходя из духовного звания, окончил курс в Киевской духовной академии и начал службу протоколистом в канцелярии Новгород-Северского наместничества, но затем вскоре перешел в канцелярию генерал-губернатора Малороссии, фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского, при котором состоял личным секретарем, а потом и адъютантом до самой смерти фельдмаршала. Некоторое время затем пробыв директором государственного банка в Петербурге, он перебрался опять в провинцию, где занимал разные должности по судебной части, пока не попал в Чернигов, где последние шесть лет служил по дворянским выборам.
В дополнение к этим официальным сведениям передавалось еще на словах, что Данила Емельянович в Чернигове был своим человеком у генерал-губернатора князя Репнина и у губернатора Фролова; место же директора нежинской гимназии после Орлая принял только по усиленной просьбе попечителя гимназии графа Кушелева-Безбородко, знавшего его как человека очень начитанного и, подобно Орлаю, большого знатока древних классиков.
– Лишь бы и нравом походил на нашего милейшего Ивана Семеновича! – толковали между собой студенты.
Очень им не пришлось в этом отношении разочароваться. Летами Ясновский был еще старше Орлая; ему перевалило за шестой десяток, и преклонный возраст сказывался в недостаточной энергии, чтобы запнувшуюся учебную машину привести опять в полный ход. Но что недоставало ему в начальнической выдержке и строгости, то в значительной степени искупалось искренним добродушием, всегдашнею готовностью помочь всякому и словом, и делом; а многосторонние познания и замечательное красноречие заслужили Даниле Емельяновичу вскоре общее уважение и профессоров, и воспитанников.
– Да как же не слушаться такого хорошего человека? – было единодушное заключение тех и других.
Наименьшее влияние оказал новый начальник на выпускных студентов.
– Хороший-то он, хороший, – признавали они, – да стоит ли крепко привязываться к человеку, когда проживешь с ним без году неделю? Лишние только охи да вздохи!
И сам Ясновский, казалось, понимал «выпускных», относясь к ним с неизменным благодушным снисхождением даже в таких случаях, где предшественник его, Юпитер-Громовержец, наверно, не пожалел бы грома и молний. Так, совсем молоденький еще учитель латинской словесности Кулжинский, написав довольно слабую книгу о народных обычаях малороссиян под названием «Малороссийская деревня», имел неосторожность ее напечатать; а студенты, выискав в книге несколько неудачных оборотов и выражений, стали допекать ими бедного автора на лекциях, в виде bonmots [36] , доводя его чуть не до бешенства. В довершение всего однажды в городском театре, на представлении заезжей труппы актеров, на котором присутствовали также многие профессора, в том числе и сам Кулжинский, кучка студентов в партере во время антракта со смехом возвестила «почтеннейшей публике», что завтра пойдет самоновейшая, нигде еще не игранная комедия-водевиль «Малороссийская деревня, или Закон дуракам не писан».
36
Каламбуров (фр.).
Возмутились на этот раз не только сам Кулжинский и принявший его под свое особое покровительство Билевич, но все вообще профессора. Дело было вынесено в конференцию. Но здесь самым решительным защитником расшалившейся молодежи выступил старик-директор. Когда же Билевич начал было с жаром доказывать, что «молодежь, не удерживаемая твердою рукою на опасном пути разнузданных вожделений, уподобляется лунатику, гуляющему по краю бездны», – Данила Емельянович только улыбнулся.
– А кто ручается нам за то, что лунатик, если его окликнуть, не сорвется в бездну, тогда как без оклика он благополучно ее миновал бы? Эх, господа, поверьте старику: сама жизнь впоследствии выравнивает все шероховатости и углы; перемелется все – мука будет.