Шрифт:
— Он умер, да?
— Это всегда нелегко, — сказала Эмми.
— Это я виноват.
— Ты не мог его спасти.
— Не надо было давать ему пепельницы.
— Он умер счастливым, — сказал Тео. — По уши заряженный никотином. Он преодолел неудобство мысли о том, что удовольствие недолговечно. Он наслаждался без конца. Идеальная смерть.
— Не смерть, а сладкий сон, — сказал Уолтер.
— Умер, сгорел, — сказал я. — Ушел навсегда.
Против жара в 800 градусов пуфик был беззащитен. Он забыл обещание, данное моей матери. Он не помог Бананасу. Не смог сохранить воспоминание о спине и ягодицах Люси. Бренность пуфика привела к уничтожению столь основательному, что я оцепенел и был не в состоянии четко соображать.
— Это бессмысленно.
— Смерть естественна, — сказал Уолтер.
— А счастливая смерть возможна, — сказал Тео. — Уверяю тебя.
— Он всегда будет жить, — заверила меня Эмми, — в наших воспоминаниях.
Я уже было надумал им поверить, когда вернулся Джулиан.
— Проводка отсырела, — сказал он. И посмотрел на Тео. — Этого бы не произошло, если бы вы остались в “Бьюкэнен”. Ваши растения были бы в безопасности.
— Не хочу спорить, — сказал Тео. — Не здесь.
— А чего нам спорить? Это не ваши трудности. Это даже не ваш дом.
— Я думал о Грегори.
— Впрочем, могло быть намного хуже.
Затем Джулиан сказал нам, что гостиная даже не пострадала от воды, а я еще не вполне соображал, и потому лишь поблагодарил. Он сказал, что друзья на то и нужны.
— Я любил этого кота.
Джулиан похлопал меня по спине.
— Выше нос, Грегори, — сказал он. — Этого могло и не случиться.
— Ты ужасно выглядишь, — сказала Джинни.
— Зачем ты пришла?
— Мадам Бойярд посоветовала. Что с твоей рубашкой?
Я увидел, что рубашка вся испещрена прожженными дырочками.
— Ты же не думаешь, что я отпущу тебя просто так? — сказала она.
Прошло больше недели с тех пор, как я был в библиотеке, и в основном я гулял по Парижу. Чтобы придать этому видимость смысла, я каждое утро придумывал сложный маршрут, изобилующий правилами. Мне, скажем, приходилось подолгу бродить, избегая красных вывесок над табачными лавками, или я отправлялся ночью на Монпарнас, никогда не отклоняясь от дороги, соединявшей все кинотеатры Левого берега, где крутили черно-белые фильмы, желательно на французском, и чтобы в названии обязательно была буква У. Куда бы я ни пошел и каким бы правилам ни следовал, я настойчиво проверял теорию любви с первого взгляда, пялясь на множество девчонок в первый раз.
Я стал считать церкви, конные статуи, итальянские ресторанчики, что угодно, чтобы отвлечься от необходимости принимать решения. Я глядел на памятники, пока они все не сливались в один. Я ходил как лунатик, просто занимал место, к которому никто не приближался, плыл между черноволосыми девушками и пожилыми дамами, курившими счастливые сигареты. Постепенно я стал терять импульс, в котором распознавалась жизнь, но никогда не давал себе пойти вразнос: мои туристические маршруты были источником бдительности, распределением времени. Они были попыткой сдержаться и приносили мне легкое, хоть и временное, удовлетворение.
Я бы мог бесконечно продолжать в таком духе: спать, гулять и жить дальше, не бесчувственно, но нейтрально, бессмысленно, точно крыса, брошенная в лаборатории. Моя мать ошиблась, со мной не произошло ничего ужасного. Опасностей не существовало, или они таились где-то еще, хотя малейшей неприятности хватило бы, чтобы дать мне понять, что я хотел защитить: Люси, или Джинни, или свое воображаемое великолепное будущее. Однако я не болел, и дни мои не были сочтены. Если уж на то пошло, каждый день до сих пор казался использованным, потрепанным с краев, будто страница, которую написали, переплели, издали, изучили, вновь изучили, затрепали и зачитали до такой степени, что из нее больше ничего нельзя почерпнуть. От этого оставалась неудовлетворенность столь смутная, что я почти стыдился.
Я больше не читал книжек по истории, потому что жизнь — не головоломка, которую можно разгадать чтением. Вместо этого я собирал спички из легкомысленных ресторанов и, за полночь вернувшись в свою комнату, тренировался, зажигая их в сложенных лодочкой ладонях, как Хамфри Богарт в Париже в фильме “Касабланка”. Я прожигал дырочки в рубашках. Держал горящие спички вверх ногами, смотрел, как язычок пламени ползет к пальцам, и думал, что спичка — честная вещь. Она не делала вид, что тверда или зависима в моих руках.
— У тебя вся рубашка спереди в дырках, — сказала Джинни.
Я не брился и не надевал ботинок или носков. Однако Джинни тоже не в оперу направлялась. Она сняла джинсовую курточку и повесила ее на дверную ручку. На Джинни было платье цвета ванильного мороженого, короткое, с земляничниками. Никаких очков.
— Я же говорила, что не сдамся, — сказала она, и я вспомнил, как во время прогулок где-то в глубине моего разума теплилась мысль, что на все это у Джинни есть ответ. Она верила в абсолютизм и очищение любовью, и, возможно, была права.