Шрифт:
Пушкин одним из первых заметил ту опасность, которую привносили с собой в культурную и духовную жизнь народа представители напористого «третьего сословия» — дельцы, опошляющие высокие идеи. «Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне она вшивый рынок», — сказал он в письме М. П. Погодину весной 1834 года. Двумя годами позже в статье «Джон Тернер» Пушкин, исследуя «плод новейшего просвещения» и нравы в процветающей Америке, пророчески заклеймил душок нового времени: «<…> С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант из уважения к равенству, принуждённый к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленной перед нами».
Боратынский в одно время с Пушкиным понял, какие разрушения несёт наступивший век: грядущее сулило гибель — и поэту в мире, и лучшему в самом человеке.
Поэзия была для него — душой жизни; что же за жизнь без души?..
Большое, необычное по форме, стихотворение «Последний поэт» стало его откликом на самые тревожные думы, — оно, веющее дыханием нравственного апокалипсиса, за которым незамедлительно последует и настоящий конец света, вместило в себя и древность и новейшую эпоху, и реальность и мечту, и осмысление былого и предвидение грядущего.
Век шествует путём своим железным; В сердцах корысть, и общая мечта Час от часу насущным и полезным Отчётливей, бесстыдней занята. Исчезнули при свете просвещенья Поэзии ребяческие сны, И не о ней хлопочут поколенья, Промышленным заботам преданы. <…>Глубокая ирония, пронизывающая эти строки, так безнадёжна, так тяжела и горька, что уже перестаёт быть сама собой, а изменяет качество на что-то несравненно более важное, значительное, действующее на душу больше, нежели на разум. Это — литое, выстраданное слово пророка, видящего сущность происходящего в мире и выражающего её с мужественной прямотой — как то, что необходимо знать всем, чтобы не заблуждаться впредь. «Насущное и полезное» — бесстыдно, коли в сердцах корысть; «свет просвещенья», при котором исчезает детская чистота поэзии, — тьма, притворившаяся светом; а раз так, то «поколенья» хлопочут, не зная того, о собственной гибели.
Для ликующей свободы Вновь Эллада ожила, Собрала свои народы И столицы подняла; В ней опять цветут науки, Носит понт торговли груз И не слышны лиры звуки В первобытном рае муз! <…>Эллада появляется не случайно: это родина Гомера, отчизна первобытной, ничем не замутнённой поэзии, — оттого и ритм стихотворения меняется. Но и эта святая земля нынче промышляет, считает, торгует, и звуки лиры здесь больше не слышны.
Блестит зима дряхлеющего мира, Блестит! Суров и бледен человек; Но зелены в отечестве Омира Холмы, леса, брега лазурных рек. Цветёт Парнас! Пред ним, как в оны годы, Кастальский ключ живой струёю бьёт; Нежданный сын последних сил природы, Возник поэт: идёт он и поёт. Воспевает, простодушной, Он любовь и красоту, И науки, им ослушной, Пустоту и суету: Мимолётные страданья Легкомыслием целя, Лучше, смертный, в дни незнанья Радость чувствует земля. <…>Один поэт — не изменился и верен себе, своему назначению. Одному ему ведома пустота и суета науки, обольстившей душу человека фальшивым знанием, где жажда пользы — материального благополучия и комфорта — самодовольно уничтожает радость, любовь и красоту. Потому-то и человек сделался «суров и бледен»…
А поэт простодушно поёт «поклонникам Урании холодной» — поклонникам науки — «благодать страстей»: ведь только чувства пробуждают в сердцах жизнь; поэт призывает верить «сладким убежденьям / Вас ласкающих очес / И отрадным откровеньям / Сострадательных небес».
Суровый смех ему ответом; персты Он на струнах своих остановил, Сомкнул уста вещать полуотверсты, Но гордыя главы не преклонил; Стопы свои он в мыслях направляет В немую глушь, в безлюдный край, но свет Уж праздного вертепа не являет, И на земле уединенья нет! <…>Железному веку не покорна лишь стихия — «море синее одно»: со времён Аполлона, «И свободно, и просторно, / И приветливо оно <…>». Стихии, породившей Афродиту, возвращает себя поэтесса Сафо, с Левкидовой скалы бросаясь в волны и там погребая «отверженной любви несчастный жар», — в стихии и поэт, «питомец Аполлона», погребёт
Свои мечты, свой бесполезный дар! <…>А человек, с чем же он остаётся на земле, где поэзия уже никому не нужна?..
И по-прежнему блистает Хладной роскошию свет: Серебрит и позлащает Свой безжизненный скелет; Но в смущение приводит Человека вал морской, И от шумных вод отходит Он с тоскующей душой! Свет — обездушел; скелет — сколько его ни серебри, ни позлащай, он отныне безжизненный остов.