Шрифт:
— Откуда они у тебя? — спрашивает Адам так тихо и спокойно, что лучше ему не повторять свой вопрос, потому что второй раз так спросить не получилось бы.
Красавчик не сечет, кого, чего касаются претензии в столь неестественно холодном голосе; Красавчику такой голос знаком по составлению протоколов в полиции, и он ему очень не нравится.
— Что откуда?
— Откуда у тебя часы?
Ах вот оно что — его интересует недавно надыбанная побрякушка, старые советские часы, которые Красавчик снял с руки отделанного им типа только потому, что когда-то точно такие же дед подарил ему на первое причастие; дед был единственным человечным человеком во всей его гребаной семейке, только на его похоронах плакал Красавчик, а на могиле отца, этого старого хрена, он даже и не был, и не будет, достаточно и того, что мать там горькие слезы горькой заливает, а потом, заблеванная, засыпает на надгробной плите и ночью, когда ее похмелье разбудит, ревом своим будит полгорода, потому что выбраться с кладбища для нее проблема; потом люди говорят, что там духи, дети на День Всех Святых туда боятся ходить. Красавчик успел забыть о вчерашнем, подумаешь, событие, он всегда, когда встретится с каким-нибудь фраером, устраивает ему взбучку из принципа, не для корысти, главное, чтобы в городе был порядок, чтобы люди не боялись ходить по улицам, сорняки надо выпалывать, получит такой в морду, хряснет рылом о мостовую, сразу перестанет по пьяни шастать под окнами, шарманку разевать. Часы; да, блин, какого хрена, трогают его, что ль, эти часы?
— Как это откуда? Купил.
— Чего ты врешь?
— Ты, блин, вообще, кто тут такой, ты чего на меня как пес с цепи сорвался, вопросами заколебал? Я вообще где нахожусь? Я вообще с кем разговариваю?
Красавчик встает и начинает ходить, но квартирка тесненькая, только по кругу можно, глупо так ходить, лучше вообще уйти или сесть на место, недовольство — и даже гнев свой — выказав предварительно, например… например… о, вот, хотя бы стакан со стола смахнуть, о, пожалста, так лучше, стекло, звон; может, хватит, чтобы этот докторишка стал вести себя как положено.
— Ты участвовал в нанесении тяжелых увечий. Мне бы надо заявить в полицию, вместо того чтобы стирать твои окровавленные тряпки.
Красавчику послышалось, а? Этот пидор его еще и полицией пугает? (Красавчик, ты только спокойно, не сжимай так кулаки, наверняка ты не собираешься делать ничего плохого.) Красавчик хватает Адама обеими руками за ворот и поднимает на высоту своего лица. Адам думает, что вот он, момент поцелуя, что же с того, что в несоответствующую минуту, но нет, Красавчик просто хотел его оплевать с очень близкого расстояния, чтобы попасть прямо в рот, при этом его придушивает, еще сильнее сжимая его воротник; у Адама слезы навернулись на глаза, ему больно. Ему нечем дышать, и он делает открытие: насилие, которое впервые применено к нему в такой явной форме, тоже своего рода близость, это физическое унижение доставляет ему удовольствие, собственно говоря, ему хотелось бы, чтобы Красавчик не ослаблял хватки, чтобы он удушил его; Адам чувствует, что обмочился, но не только со страху.
— Это конец, понимаешь ты? — цедит Красавчик сквозь зубы.
Отпускает Адама и уходит, так хлопнув дверью, что отлетает кусок штукатурки у дверного косяка. Слышно, как он спускается по лестнице, еще видно, как он идет быстрым шагом под домом, но уже пропал за углом; значит, все. Он ушел. Нет, это еще не конец. Адам ощущает его слюну на своих губах, конец придет только тогда, когда она высохнет.
8
Уже все исследовано, хоть не все еще сказано; Роберт просил четко, ясно и многократно, чтобы, в случае чего, ему сказали всю правду, без ложного милосердия, теперь он ждет в кабинете, что скажет ему врач, вся история болезни перед ним, все анализы, так что пусть он наконец прекратит укладывать и перекладывать бумажки, шелестеть ими, откашливаться, вздыхать, пусть возьмет себя в руки, потому что это не самый приятный момент и он мог бы хотя бы из милосердия не затягивать его; Роберт готов к вердикту, три буквы, один слог, как последний удар молотка, забивающего гвоздь в гроб: рак.
Адам не должен был приходить на работу в таком состоянии, но ему стало страшно в пустой квартире, опустевшей, опустошенной; Адам не может в душе отделаться от Красавчика, отсутствие которого до краев заполняет его; Красавчик отсутствует, но очень болезненно отсутствует, его помнит не только квартира, но и больница, и этот кабинет, даже этот стул, на котором сейчас сидит испуганно ожидающий пациент; на Адама сегодня впервые в жизни выпала обязанность сказать больному о том, что ему не суждено выздороветь, Адам знал, что когда-то ему придется это сделать, теоретически он был готов, но на практике у этого его пациента есть имя, фамилия и история его жизни вне истории его болезни, вот сидит перед ним конкретный пациент и конкретно по-человечески смотрит на него; Адам думает: может, получится как-нибудь без слов сказать, как-нибудь выразительно промолчать, а может, пациент сам себе это скажет?
Роберт следит за пантомимой врача, и у него появляется надежда, что и на этот раз он с легким сердцем выйдет из стен больницы, как во времена юношеской ипохондрии, когда после очередных медицинских заключений исчезали фантомы недомоганий, снисходительно оцениваемых врачами максимой вроде: «Опять у вас что-то побаливает, а анализы такие, что позавидовать только, так что вам пора фамилию менять на Позавидзкий». У Роберта все еще теплится надежда, ее не становится меньше от молчания врача; когда Роберт входил в здание больницы, он был живым человеком, он не представлял себе, что может выйти из него в качестве умирающего. Ну же, лекарь-аптекарь, попытайся хоть что-нибудь…
Адам пытается (перестать думать о Красавчике):
— Ну, значит, так… В общем, не все так хорошо, как нам хотелось бы… Я уже вам говорил, что отнестись к лечению надо с полной серьезностью… А теперь нам придется пройти интенсивный курс химиотерапии… Никогда нельзя быть на сто процентов уверенным, а ваш организм к тому же ослаблен… Вы обязаны мобилизовать волю к борьбе… Этому надо подчинить абсолютно все…
Моментально тело Роберта превращается в мешок чувствующих внутренностей; все игнорировавшиеся до сих пор покалывания, припухлости, потягивания и мелкие недомогания, которые каждый день напоминали ему о том, что он состоит из материи слабой, бренной и подверженной распаду, начинают болезненно разговаривать с ним, газы, скапливающиеся в кишечнике, желудочные соки, шипящие в желудке, все эти подкожные бульканья вдруг согласным и одновременным пением исполняют упорное memento для смешанного хора: «Сдохнешь, сдохнешь…»
— Знаете, я не хочу, чтобы семья знала. До сих пор мне удавалось скрывать болезнь… А это облучение… Мне можно будет приходить сюда или придется лечь?
— Собственно говоря, я уже сейчас не должен выпускать вас из стен больницы.
— Но… Вы вообще видите смысл? Ведь это лотерея. Сколько можно в нее выиграть: несколько месяцев, пару лет?
— Вы не должны так говорить…
Роберт знает, какой вопрос он не хочет задавать; он только что вспомнил, как много лет назад он едва успел до сумерек спуститься с Шалашиск к Паленице к последнему автобусу и, обогнув толпу туристов, столпившуюся у передней двери, единственной, которую водитель соблаговолил открыть и, того и гляди, закроет и отсечет опоздавших от счастливого роя внутри автобуса, подошел к водительскому окошку, постучал в него и спросил: «Господин водитель, а есть ли вообще шансы выбраться отсюда?» — на что водитель после короткого раздумья ответил: «Шансы есть всегда», закрыл окошко и медленно отъехал, увозя потных равнинников, мечтающих обсудить в закопанском коктейль-баре величие гор, увиденных из окна столовой турбазы.