Силоам
вернуться

Гаден Поль

Шрифт:

Кое-кто задавался вопросом, не кончается ли зима. Симон, познавший красоту всякого рода и отныне очарованно всему повиновавшийся, покорился и этой, как и всем другим, и находил в ней восхитительную и умиротворяющую силу. Разве Ариадна не научила его видеть красоту в любом существовании? Разве он не почувствовал рядом с ней, в столовой, перед каждым из находившихся вокруг них предметов, перед бесконечным снегопадом, что любая вещь, любое существо повинуется какой-либо необходимости и переходит в высший порядок? Не шло даже речи о том, покоряться или нет. Простой факт того, что эта вещь существовала, воспринималась существующей, уже вызывал достаточно сильное ощущение, уже этого было довольно, чтобы наполнить сознание, внушить любовь. Достаточно было подолгу смотреть на каждую вещь, настолько долго, чтобы забыть ее название. Признать ее существование уже значило любить ее. Признать ее порядок, ее ритм, ее строение, проникнуть в замысел, породивший ее. Так было с произведением Сюжера. Этому надлежало подчиниться. Достаточно было научиться течь в том же направлении, и тогда весь мир раскрывался перед вами, и его единство принимало в себя и вас. Симон теперь понимал, почему Жером в первое время говорил ему о потоке с таким таинственным видом, словно собирался раскрыть ему существование чего-то небывалого, принадлежавшего ему одному и что никто другой не имел права ему открыть. Симон теперь понимал то, что он столь долго считал манией Жерома, и что, напротив, было не привычкой, а жаждой жить с любовью: то, что он столько раз пытался передать в своих рисунках вид и порыв этого ручья. И именно так, часто повторяясь, каждый раз меняя один штрих или одну тень, он сумел передать его образ так верно, так до боли живо. И в дереве, растущем на дороге в Опраз, тоже явно заключалась сила, действующая по существующему плану, порядку. Раз у каждой вещи был свой закон, оставалось только его открыть. Но Симону для этого не нужно было прибегать к логическим построениям: он жил, существовал, подчиняясь этому порядку, — порядку его физической и духовной сущности. И через это он становился кровно близок всякой жизни — той жизни, одним из проявлений которой, возможно, была болезнь, ибо то, что предстает нам как беспорядок, на самом деле, вероятно, всего лишь порядок, законов которого мы не знаем.

Так обретал он изнутри гармонию всего, что было ему дано. В центре этого строения была Ариадна, как замок свода в вышине собора. Но даже не было важно, воспринимал ли он ее таковой. Каждый вечер возвращал ему истину по порядку явлений, тоже бывшему порядком. Каждый вечер Ариадна была лишь маленькой тенью, возникшей в тишине мира…

Само ожидание, долгое ожидание, уготованное ему каждый день перед ее появлением, казалось ему необходимым. Оно тоже вносило в его жизнь особый порядок, наслаивавшийся на порядок обычный, как болезнь, врастающая в здоровье. То была радость, состоявшая из равновесия, постоянно готового нарушиться; радость, постоянно граничащая с тоской; ритм, постоянно готовый разладиться, но вечно возрождающийся и достигающий полного расцвета в ее присутствии.

В эти часы сосредоточенность Симона на образе, который он хранил в себе, была такой, что если какой-либо шум нарушал тишину, он страдал от этого, как от фальшивой ноты в середине мелодичной фразы. Просто тишина стала музыкальной и не терпела никакого шума, никакого звука, не входившего в ее тайную структуру. По мере того, как его ожидание росло, достигая своей высшей точки, оно давило на Симона, как если бы ему на грудь положили железный рельс. Он знал, что таски разожмутся и дыхание вернется к нему. Но наступал момент, когда сама эта уверенность слабела, когда сам избыток ожидаемого счастья порождал тоску. Тогда этот рельс становился таким тяжелым, что Симону хотелось кричать.

Но зато последние минуты ожидания были так чудесны, что порой он желал бы продлить их, сохранить в себе эту силу, остаться в сердцевине этой жестокой нежности, предшествовавшей апогею его радости. Течение именно этих минут он бы хотел бесконечно замедлить. Именно этот момент он бы хотел удержать — момент, когда ты уже так переполнен чувством приближения, что можно довольствоваться и этим, даже если никто никогда не придет…

Доктор Кру согласился одолжить свой патефон, и Симон, отыскав у одного из товарищей пластинку с «Поэмой» Сюжера, время от времени приглашал Жерома к себе ее послушать.

Пока вокруг них, в ночи, снег плел свои тонкие сети, залетая почти под лампу, чтобы коснуться их лиц, пластинка, поскрипев иглой о воск, принималась крутиться. И не было больше пластинки, вращающегося диска, механизма. Перед ними, вокруг них, появившись ниоткуда, властно завладев миром и переделывая его по-своему, была только чистая музыкальная материя. Оркестра перед глазами не было. Не было нужды ни следить за движениями ударника, который, вытянув руки, готовился подчеркнуть финальный гром пронзительным, душераздирающим грохотом тарелок, ни угадывать по слаженным движениям скрипачей, что теперь вступят они, как только дирижер обратит к ним палочку или взгляд. Вся эта машина, немного театральная, несомненно, выразительная, но слишком перегруженная условностями, отошла в небытие. И так, освободившись от пут, облегчившись от усилий, дававших ей жизнь, мелодия возносилась, как девственница, родившаяся в воздухе благодаря непорочному зачатию. Она была равной ночи, она была ее словом, ее посланием. Как снег, становившийся видимым, лишь проходя сквозь луч лампы, и чье рождение терялось в вышине темного неба, звуки словно тоже исходили из глубины ночи, но ночи еще более таинственной и драгоценной.

Но не о бесконечном снегопаде напоминали Симону эти накапливающиеся повторы и крайнее напряжение всех этих нот, несущихся к гибели. Эта музыка была голосом его ожидания, его желания. Она несла ему то же острое и болезненное наслаждение, постепенно переходящее в страдание. Каждая новая волна подхватывала его, углубляла уже проложенную борозду в этом наслаждении и в этой надежде, так что последние волны касались обнаженной и чувствительной души. В музыке тоже наступали моменты тоски, когда ожидание становится нестерпимым. И вот последний рассекающий удар, переполняющий вас одновременно удовлетворением и ужасом… Каждый раз Симон обретал в этой лавине звуков тот же тревожный восторг, то же тоскливое удивление. Словно бы ожидание вдруг наткнулось на единственное непредвиденное событие…

Иногда, слушая, как звуки собираются вокруг него, накладывая на временной порядок свой собственный и уточняя с каждой минутой свое жестокое намерение, Симон, призывавший к себе все силы, чтобы избежать головокружения от этого водоворота, поднимал голову и видел по ту сторону пропасти, на краю которой он пытался удержаться, тонкое и спокойное лицо Жерома, которое с каждым днем будто становилось еще тоньше и еще спокойнее, словно никакие страсти, никакое отчаяние, помыкающее людьми, больше не могло его коснуться, словно в «Поэме» Сюжера для него были лишь безобидные музыкальные фразы, звуки флейты, словно он не видел катастрофы, надвигавшейся с каждой минутой. Чем была для него «Поэма»? Симон говорил себе, что, возможно, это была единственная вещь, которой Жером не открыл раньше него, в которую не посвятил его. Но все остальное Симон приобрел от него, он это знал… От него, от Пондоржа, от Ариадны. Они дали ему почти все. Иногда он чувствовал себя униженным от того, что столько получил от других. «А я, — говорил он себе, — что дал я? Что сделал я до сих пор? Что бы стало со мной без них?» Он видел жизнь парящей в высокогорье, на высоте Жерома и Ариадны, из того мира, что девушка открывала ему каждый вечер, в конце темной тропинки… И от этого, в счастье своем, почти забывал о странном человеке, чей издевательский смех и наполненной тьмой рот он давно замечал позади лучистых лиц своих друзей. Что творилось с этим человеком? Можно ли было сделать что-нибудь для него?.. По крайней мере, Симон постоянно задавал себе этот вопрос. Ибо с тех пор, как порыв волнения вызвал у него симпатию к Массюбу, Симон не хотел признать, что тот ускользает от него…

Массюб жил теперь совсем один в своей серой комнатке, не выходя из нее, можно сказать, замкнувшись в своем страхе и стараясь нацепить на него маску отвращения. Большинство больных брали болезнь лаской, старались приручить ее, сбить с толку своим терпением, покорностью. Но Массюб никогда не принадлежал к числу тех, кто умеет противопоставить событиям то терпение и ту покорность, что делают разящую судьбу несправедливой, и которые, подобно ритуальной одежде, словно тихо готовят к смерти. С ужасающей логикой он все так же оберегал себя от чужой жалости цинизмом и насмехался над своей бедой, как смеялся над напастями других. Как он ругал снег, так он ругал и смерть, словно и она сыпалась на него сквозь дырявый зонт. Он противопоставлял всем попыткам участия силу отрицания, которая, не давая себя подтачивать, иногда начинала мрачно бушевать, и под которой он яростно скрывал то, что скорее всего могло вызвать к нему уважение. Но он не соизволял выказать ничего из того, что могло бы заставить его полюбить, и отталкивал с насмешливым видом любые побуждения к дружбе, словно ему было безразлично, знают ли все эти люди, чье презрение к себе он чувствовал, правду о нем или нет. Поддерживать их в неведении, в ослеплении, даже в несправедливости к нему — в конечном счете, это еще могло быть и местью.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 87
  • 88
  • 89
  • 90
  • 91
  • 92
  • 93
  • 94
  • 95
  • 96
  • 97
  • ...

Private-Bookers - русскоязычная библиотека для чтения онлайн. Здесь удобно открывать книги с телефона и ПК, возвращаться к сохраненной странице и держать любимые произведения под рукой. Материалы добавляются пользователями; если считаете, что ваши права нарушены, воспользуйтесь формой обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • help@private-bookers.win