Шрифт:
Великолепно, и я полностью согласился бы с господином Морстином, только… с чего он взял, что это было «интервью»? В фельетоне пани Свинарской нет ни одного слова, которое давало бы возможность сделать такое предположение. Так что же, ошибочка вышла? Ошибочка! Статейка настолько сатиричная и злобная, что даже ребенок не смог бы принять ее за интервью, это бросается в глаза…
Passons [267] . Меня это сочетание лукавства с пафосом не слишком умиляет, и мне хотелось бы поскорее с этим кончить. Когда фельетон перешел в ранг интервью, стало легко признать меня самым настоящим подлецом. «Трибуна Люду» перепечатала письмо Морстина «в силу острой актуальности высказываний», а в еженедельнике «Семь Дней» написано: «Человек, у которого такое циничное отношение к мученической смерти миллионов соотечественников… не имеет совести».
267
Не стоит говорить об этом (франц.).
Я послал в эти газеты письмо, в котором заявил, что фельетон г-жи Свинарской никакое не интервью, и что все это было написано и опубликовано без моего ведома. И далее: «Даже в самом кошмарном сне у меня не могло бы появиться подлого желания обелить или хотя бы пренебречь гитлеровскими преступлениями в Польше, которые я вместе со всеми честными людьми решительно осуждаю. В этом отношении не может быть ни малейшего сомнения, и на эту тему я уже несколько раз высказывался в моем „Дневнике“. Я с величайшим уважением отношусь к неслыханным страданиям поляков во время последней войны».
Я послал это письмо также в Союз Писателей в Варшаве. Но это письмо, даже отредактированное как можно лаконичнее и по делу, не касающееся никаких политических вопросов, письмо, в котором польский литератор, уже довольно известный в мире, просит принять к сведению, что он не высказывал циничных бредней, оскорбляющих чувства поляков… это письмо, естественно, не было опубликовано.
Мне пишут из Польши: «Теперь постоянно говорят о Вас, Вас обсуждают. Вам это не повредит. Вы и так не для масс, так что у них это в одно ухо входит, а в другое выходит, зато много говорят в кафе, люди информируют друг друга, и правда о Вас распространяется все шире».
Мне тоже так кажется. Слишком много информированных обо мне людей, благодаря моим книгам. Со мной можно соглашаться или не соглашаться, но я наверняка принадлежу к числу самых искренних писателей в польской литературе. Обо мне известно все, хотя бы из моего «Дневника». Вот хотя бы на странице 155 (том I, издание Литературного Института в Париже) о гитлеровском насилии в Польше: «Мне известна мера этих страданий и мера этой несправедливости, и я не собираюсь отбрехиваться „концепциями“, когда совершается преступление».
Но ведь я не один, а много раз писал в этом духе и смысле!
Домбровская? Ивашкевич? Слонимский? Другие? Что скажут на это люди, знающие меня, которые не раз дарили меня своей признательностью? Как они проглотят этот фельетон-интервью и выброшенное в корзину опровержение?
(P.S. Приведенный выше текст был написан в ноябре 1963 года и сразу опубликован в парижской «Культуре». Следует добавить, что мое опровержение в конце концов было опубликовано и в польской прессе — через несколько месяцев, когда со мной уже как следует расправились. Его напечатало только «Жиче Литерацке», убрав дату, чтобы читатели не спохватились, и добавив несколько выдержек из моего «Дневника», которые должны были доказать, что я чудовище… Этот хитроумный подбор цитат из запрещенной в Польше книги, это вычеркивание даты письма, чтобы одурманить общественное мнение, надолго скомпрометируют… но не меня…)
1965
[56]
Бьюсь об заклад, что эти мои берлинские воспоминания попадут в лапы газетчиков, что политика спляшет вокруг них свой негритянский танец, что я, художник, буду отдан фельетонисту, я, человек, стану пищей редакторов, мальчиком для битья у публицистов, кормом национализмов, капитализмов, коммунизмов, черт знает чего еще, жертвой идеологий, которые скорее мифология, причем мифология устаревшая, инфантильная, склеротичная, бюрократичная и гроша ломаного не стоит.
Триумф Гюнтера Грасса, его последний роман продан почти двухсоттысячным тиражом. Юмор Грасса: ему пеняли, что на балы приходил в тренировочном костюме, и тогда он завел у себя ядовито-фиолетовый смокинг и стал шиковать в нем на завтраках и полуденных чаепитиях. Еще одна черта грассовского юмора: философия ему не слишком по вкусу; зная об этом, я направил дискуссию на территорию философии. На что Грасс, вежливо склонившись, тонкий, деликатный: «Простите, но присутствующую здесь мою сестру забивает нервный кашель, когда при ней упоминаются более шести философов за раз».
С ними тремя — Грасс, Йонсон, Вайсс — я время от времени виделся, но наши встречи сводились на нет трудностями лингвистического характера или присутствием третьих лиц. Я много раз говорил себе, что должен поговорить с Вайссом, должен кое-что узнать у него, что он мне расскажет… Что касается Уве Йонсона, то это был Север. Причем такой нордический, что я не раз и не два решал, что наконец-то надо завести с ним разговор более… Ничего не получалось. Мы были замкнуты друг для друга, заранее понятно, что ничего, совсем ничего, и лучшее, что можно сделать, это чтобы один другого оставил в покое. Вроде как кони, пасущиеся на лугу. Но в то же время как существа хищные, агрессивные, находящиеся в состоянии экспансии, готовые сожрать друг друга при первом же удобном случае. Как-то раз Уве Йонсон случайно столкнулся со мной в ресторане напротив Академии Искусств. Подошел ко мне и с северной смущенностью что-то пробормотал, что, как я догадался, было комплиментом относительно недавно изданной на немецком языке «Порнографии». Я смутился его смущением, тоже что-то пробормотал, и разговор сошел на обычные между нами темы — трубки, пуговицы и лацканы пиджаков.