Шрифт:
— Чего ж ты нас провожаешь? — спросил дядя Пётр. — Мы и сами дойдём.
— Я не провожаю, я домой иду.
— А где твой дом?
— В Кожевниках.
— Вот что! — дядя посмотрел на него. — Отец-то где работает?
— На Цинделевской фабрике.
Оказалось, мальчик жил близко от нас.
Он сказал, что знает наш двор, всегда ходит мимо.
— Можно, я приду, когда вы будете выпускать чечёток? — спросил он дядю Петра.
— Приходи, — ответил дядя Пётр.
Через год или больше с того дня, как мы ходили на Трубную за птичками, отец, придя домой, сказал глухо:
— Умер Чехов.
И мать заплакала. Меня взяли на похороны Чехова. По улицам отовсюду шли люди, тысячи людей.
— Иди, иди, — говорил отец, — вот сколько людей любили Чехова, читали то, что он писал. И ты будешь читать…
— «Каштанку»?
— Не только «Каштанку», а много прекрасных его рассказов о том, как живут люди.
Ссора
Когда утреннее солнце светит в окна и на синем небе вырезывается неподвижная глянцевая листва единственного тополя, растущего во дворе перед флигелем, а на крашеном полу лежат светлые квадраты, невозможно представить себе, что такой ясный летний день может омрачиться.
Кажется, что всегда будет так ясно, спокойно, хорошо, будешь целый день бегать с Дуняшей во дворе и Чок, принюхиваясь к нашим следам, будет отыскивать нас в маленькой сторожке у Данилы-дворника или в тёмном чулане флигеля, где мы прячемся от него.
В такой день мама надела на меня розовое лёгкое платьице, которое раньше считалось новым, но потом, повисев долгое время в шкафу, надетое только раза два за всё время, почему-то стало называться старым, и отпустила гулять.
— Но ты не пачкайся, — сказала она, повёртывая меня к себе лицом и поправляя на мне хорошенький кружевной воротничок, — мы с тобой пойдём сегодня в Нескучный сад.
Какая же это была радость — идти гулять в Нескучный сад, где так много толстых, больших деревьев: лип, клёнов, дубов, берёз, не то что один тополь у нашего окна!
— Почему ты говоришь, платье стало старым? — бездумно спросила я, рассматривая лёгкие оборочки на рукаве.
— Потому что ты выросла, — ответила мама, — и пришлось его выпускать внизу. И то вон оно какое короткое!
— А тебе папа сказал, что ты бережёшь — бережёшь, пока я вырасту из платья. Надо, чтобы я носила сразу новое.
— Папа не так сказал, не говори, если не знаешь, — спокойным, ровным голосом ответила мама.
Я по опыту знала, что это ровное спокойствие может замениться строгим окриком, если я не «перестану». Но что-то меня так и подмывало, я сказала:
— А я знаю, что папа так говорил: надо носить, пока я не выросла.
— Выросла, а ума не вынесла, — сказала мама тем же спокойным голосом, садясь на стул у окна и этим как будто меняя своё намерение идти со мною в Нескучный. Я продолжала стоять против неё.
— Всегда так бывает, что пока другого платья тебе не сшили, то прежнее надо беречь, как новое. Вот теперь я сшила тебе синенькое, новое, а это будешь носить.
— Я не буду его носить, — неожиданно для себя сказала я.
— Я из него выросла.
— Это ещё что? — нахмурилась мама. — Повтори, что ты сказала!
Повторять в таких случаях как раз не следовало: если повторяешь, — значит, упрямишься. Папа не раз объяснял мне это. Но я повторила, чувствуя, как обрывается то хорошее, любовное, что связывает меня с матерью.
— Не буду я его носить, не хочу и не буду! — И, дёрнув платье на себе, добавила: — Оно плохое.
— Значит, я старалась, шила, а тебе не нравится?
Вот сейчас голос и всё выражение лица мамы такое, что мне так и хочется подойти к ней…
— Не нравится! — упрямо сказала я.
— Ну, так вот же, — с досадой сказала мать, — в Нескучный мы не пойдём. Будешь сидеть дома.
Как это все случилось? Как могло быть, что десять минут назад я стоила на этом же месте, одетая в розовое, любимое мною платьице, не замечая, что оно коротко, и радовалась, что мы пойдём в Нескучный? И вот всё стоит так же, на тех местах: стол, фикус у окна, так же лежат светлые квадраты солнечного света на полу, вырезываются на синем небе листья тополя. Что же изменилось? Почему и уже не могу любить это милое платьице и доверчиво говорить с такой любимой только что мамой?
— Сейчас же перестань упрямиться! — говорит мама.
Если бы её голос был приветливей, добрей, я кинулась бы к ней, но теперь мамин голос звучит холодно, и он держит меня, как бы отстраняет от мамы.
Я молчу. Молчит и мама.
В открытое окно доносится шум проезжающего мимо экипажа, звуки шагов, голоса девочек, играющих во дворе.
— Ну, что же ты? — слышу я мамин голос.
Я прекрасно знаю, чего хочет добиться этим вопросом мама: она хочет, чтобы я подошла к ней и хотя бы молча выразила доброе чувство. Она даже идет мне навстречу: