Шрифт:
Красные, кирпичные дворцы николаевского стиля разрушены. Нигде разрушения не являлись мне в столь чистом виде. Белое небо, редкий снег тихо садится на деревья, тишина непередаваемая, хотя она то и дело нарушается залпами двух дальнобойных пушек. Она всасывает в себя этот случайный шум, и кажется, что тишина нерушима. Посреди городка пруд, обнесенный деревьями, а дальше так странно, неожиданно — эти большие, николаевские «дворцы», аккуратно и основательно разрушенные. Так не похоже на сумбур разрушенных деревень — там торчат обуглившиеся стропила, черные балки, голые трубы, сор, щебень, непорядок. Здесь — печальный, строгий покой камня, что-то античное. Все достойно, все молчаливо…
Были здесь и люди — раненые, шоферы, артиллеристы. Но сейчас мне кажется, что там был лишь один человек — капитан с автоматом через плечо. Он стоял один рядом с «ветеринарным пунктом», расположенным в одной из античных развалин, и медленно обводил взглядом разрушения.
— Все разрушено… — говорил он тихо, затем посмотрел в другую сторону и повторил те же два слова.
Капитан приехал на грузовике за досками. Я попросил его подвезти меня на обратном пути. Он ответил молчаливым кивком головы и перешел на другое место. Я последовал за ним, боясь, что он в своей высокой скорби забудет обо мне. Он снова медленно, как английский король в Ковентри, оглядел развалины и произнес:
— Все разрушено… А ведь это… это были… казармы!..
Я никогда не видел скорби в более чистом виде.
Я отыскал-таки нужную мне часть. Красавица — часть — рота, только рота регулирования. Я прошел к седому капитану и попросил его предоставить трофейный материал мне — представителю 7–го отдела фронта. Он выпучил глаза и пролепетал, что трофеев у них нет, они всего — навсего регулируют движение на дорогах. Но мне это неважно: в отчете Рощину я могу написать, что «спустился до роты»…
По дороге шел лыжный батальон, хорошо снаряженный, вооруженный автоматами, клинками, с шанцевым инструментом на ремне и свернутыми плащ — палатками за спиной. Дети лет семнадцати. Они были все без исключения малорослы, трогательны и измучены. Они то и дело останавливались и бессильно ложились в снег, в странных, беззащитных позах — один на локте, другой на спине, ноги подогнуты, третий свернулся калачиком, как в своей детской постели. И все же я опять возвращаюсь к своей теме: если писать о них — неверно изображать их, как только безнадежных, малолетних страдальцев. Я вижу сквозь всю их усталость и тоску, как они метко бьют из-за брустверов, как с криком «Ура!» наступают под огнем противника, именно — наступают, то есть участвуют в этом сознательной силой, а не как стадо ягнят…
Всюду валяются трупы лошадей. Иногда трупы зашевеливаются и даже подымаются на шаткие ноги. Лошадь стоит пять, шесть часов, день; я не знаю, что бывает с ними потом. Верно, снова валятся на снег. Почти все трупы разделаны, мясо снято с ребер, груди. Лошади на дорогах войны — не кавалерийские кони, а тягловые, грустные лошадки, самое печальное, что только можно вообразить. Шкура висит, словно непомерно большой чехол на кукольной мебели, черные мутные глаза на длинных мордах с детской слезой, шаткий шаг, — у людей я пока что этого не видел. Вот в чем загвоздка!
Записывать необходимо всё, только тогда начинаешь давать себе отчет в своих поступках. Если бы я записывал раньше, я бы знал, что могло меня толкнуть на это мое решение. Ведь я никогда не жил среди чужих людей. Стрельба, бомбежка, вообще немалые опасности моей нынешней службы не слишком меня смущают. Мне мучительно трудно без своих, без Маши. Я — домашнее животное, и мне в лесу не выжить.
Но какое-то чувство продолжает говорить мне, что это нужно было сделать. Ведь не пропадет же все это, в конце концов! Нельзя же было так и писать всю жизнь о выдуманном, надо было иметь собственный душевный материал, пробиться к настоящим словам, а эти слова — я чувствую со всей ясностью — едва не отдалились от меня навек.
Ведь не может пропасть даром — е. ж. б. [2] — Селищево, дети — лыжники, восемь верст через ночь, ночь, Волхов. «Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам».
Одиночки войны. По дорогам, вернее, по тропинкам — дорог они избегают, — ходят одинокие люди. Бойцы в задымленных шинелях, закутанные в тряпки, с кроткими измученными лицами. Иногда при оружии, чаще без него, с одним лишь шанцевым инструментом, бредут они куда-то, не зная своей части, ни соединения, забыв номер полка, роты. Подсаживаются к чужому огню, разводят свой, питаясь невесть чем, и всё идут, идут. Это не дезертиры, у них словно и в мыслях нет бежать до родного дома, они как-то выпали из частей. Они не возращаются в часть, даже не пытаются, сколько бы ни говорили, что ищут своих, но непреодолимая сила удерживает их вблизи фронта. Они не могут вернуться туда, но и не имеют силы уйти совсем. То ли это особое, страшное очарование войны, то ли простая человеческая нерешительность, — ни уйти, ни остаться, как все мы. Но сперва мне казалась более притягательной первая мысль: что они не в силах сами оторваться от войны, пока она не выбросит их за негодностью. Это чистейшая «липа»: могут, хотят, но нет решимости на прямое «преступление».
2
Если жив буду. — Примеч. ред.
Ночью в лесу можно видеть огоньки костров, трупы лошадей искромсаны, чья-то тень мелькнет на дороге, перехваченная фарами. Это всё следы одиночек войны…
Всё движется между двух полюсов: расхлябанностью и ужасным, невероятным трудом, никому другому, кроме русского человека, неподсильным.
Ашер Айзикович Шапиро. Он пошел добровольцем, когда решил, что его отец, от которого он в течение трех месяцев не получал писем, погиб на фронте. Матери у него нет. Когда я спросил его, как он думает распорядиться своими деньгами, он ответил, что ему есть кому посылать. По ответу судя — какая-нибудь девушка. У него это звучало удивительно трогательно. Я уверен, что он с ней не живет. Он — сама деликатность. Впрочем, меньше всего верю я деликатным людям, достаточно послушать, с какой грубостью говорят они об отсутствующих. Он выдержал и эту проверку: он говорил, что думал, но деликатность ему не изменила. Он касается жизни, словно врач — тела больного, согретыми пальцами. Серьезность, забота, словно он сильный, трогательность и беззащитная открытость при молчаливой, но не злой погруженности в себя. Это такой человек, что в жалостливой нежности к нему можно потерять всю душу без остатка. Я невольно защищаюсь от него стенкой иронии. Иначе можно стать хорошим и добро бессильным, а этого нельзя.