Шрифт:
Все разом замерли. Как будто, накрывая разговор, тишина пролилась из опрокинутого Малек-Аделем сосуда.
— Хэр Ымельянов, батонэ! — вытягиваясь шутейно во фрунт, с запозданьем нашёлся Семён.
— Батонэ, это у грузин, — не двигая лицевыми мышцами, всё тем же бесцветным пустым голосом разъяснил отец города, — а тебя по-русски Емелей зовут. Емелька-дурак, да? По щучьему велению, по моему хотению... сделай, Малек-Адель, услугу другу. Так, да?
И, вероятно, довольный и остроумьем своим и знаньем русского фольклора, Малек-Адель засмеялся, выказав снизу покрытые железом клыки.
— Нет, ваш-сият-тство! — пунцовея ещё больше и без того распаренной репой-физиономией, мужественно продолжал Семён неполучающуюся игру. — Емелька Пугачёв! Русский бунтарь, потрясатель царского трона, буревестник революций... Но можно и... Сёма.
— «Сёма» на еврея будет походить, — не сводя с него косящих чуточку глаз, продолжал бандит, — а ты курносый, белобрысый, грубый... Ну какой из тебя Сёма?
Бестембровый, не привыкший, видать, к долгим речам голос всеяминского пахана навевал Илпатееву мысль о каких-то повымерших было ящерах-ихтиозаврах, бронтозаврах и птеродактилях.
Семен, сбитый окончательно с панталыку, бормотал еще полупросебя, что, мол, да, оно конечно и де не для средних все это умов, а Малек-Адель, не обращая на него больше никакого внимания, пошёл-семенил маленькими неспешными шажками к бильярду. На кривоватых, безволосых и фиолетово-смуглых икрах клонились одна к другой две роскошные татуированные розы.
Играть с ним, вспоминая со сложным чувством любимого своего Теннесси Уильямса, отправился добровольно Илпатеев.
Юре было очевидно, что темнолицый со шрамом у рта Малек-Адель вступился за него в извечной, набившей оскомину теме «вопроса». И Юре по простодушью мечтанулось на минутку, что отвергаемые тем же Илпатеевым социальные сдвиги, начавшиеся вокруг, не обязательно приведут к плохому. Отчего ж, он подумал, должно непременно хуже и плохо? Побыло-побыло «плохо», а теперь пусть настанет «хорошо».
Он чокнулся, глядя вкось, с антисемитом Семёном, который, не будь Паши, вряд ли относился б к нему с доброжелательностью, выпил с Пашей водки и с удовольствием, забывая следить за неоткрыванием рта, пожевал ветчины и съел одну свежекопчёную рыбку.
Настроенье в общем выравнивалось. Иметь подстраховку в лице столь влиятельного и грозного человека — разве плохо это? Уж он-то, Юра, походив туда и сюда из-за сокола своего, знает теперь что почём. Ему вон телефон шесть лет не могут поставить, доценту-то! Это как?
Выиграл в три шара Малек-Адель, и за его победный успех Паша налил всем ещё.
— Ну, как стало? — спросил с обаятельнейшей своей улыбкой Паша, все засмеялись, и как бы неизбежные в первой притирке шероховатости оказались позади.
Илпатеев сел на помост, положил вместо гитары на колено кий и, перебирая пальцами, запел:
— Любо, братцы, любо,
Любо, братцы, жить...
К всеобщему удовольствию выяснилось, что новый их знакомец тоже знает эту песню, что он даже умеет её подпевать.
А когда спели про поле, покрывшееся «сотнями изрубленных, иссеченных людей», и что жалко только волю да широко поле, матушку-старушку да буланого коня, заводивший Илпатеев закончил припев с подкладочкой:
— Нам с Малек-Аделем
Не приходится тужить, эх!
Переглянувшиеся тотчас Паша и Семён улыбнулись с некоторой натугой, продолжая, впрочем, раскрывать мычащие рты, а Малек-Адель на секунду задержал странно пристальный, тяжёлый на Илпатееве взгляд, но и, никак ничего не выразив, отвёл его.
Юре же от души хотелось расслабиться, развеселиться как-то, шибко уж он поустал, уморился душою за последние эти месяцы-годы, и он громче всех подхватывал песню своим спрямлявшим любой мелодический изгиб «тэнором».
— Эх, ребятушки! — входил не то вправду, не то понарошку в расчувствие Семён Емельянов. — Сгорел забор, гори и хата! Без греха рожи не износишь...
И с минут двадцать-тридцать шёл разнобойный, первохмельной и смешноватый, наверное, со стороны, возбуждающийся взаимосимпатиями гул-трёп, а потом разом опять всё стихло, примолкло, и поползла, шевеля хвостом, ледяная серая жуть.
Кажется, Илпатеев сказал что-то Паше, а Малек-Адель, услышав, сделал ему какое-то неодобрительное замечание. Илпатеев побледнел (Юра знал, что это означает) и тоже что-то ответил.
И Малек-Адель замер, как приколотое булавкою насекомое, а потом все услышали вздрагивающий от разгорающейся страсти шип, оповещающий Илпатеева о будущем. Один из «малышей» — широкий, указывающий на дверь ноготь Малек-Аделя был слоисто обломан на конце, как слюда, — пришьёт его, Илпатеева, прямо здесь, сейчас, в душе, а труп отвезут в багажнике на карьеры, и никто-никогда-ничего не узнает и не дознается про Илпатеева, поскольку все они тут фраера и шестерки, а он, Малек-Адель, был, есть и останется до смерти вором в законе, а не куском интеллигентского дерьма.